#18
Сообщение
Law » 17 июн 2018, 05:14
Гроссман "Жизнь и Судьба"
Глава 18
"Витя, я уверена, мое письмо дойдет до тебя, хотя я за линией фронта и за колючей проволокой еврейского гетто. Твой ответ я никогда не получу, меня не будет. Я хочу, чтобы ты знал о моих последних днях, с этой мыслью мне легче уйти из жизни.
Людей, Витя, трудно понять по-настоящему... Седьмого июля немцы ворвались в город. В городском саду радио передавало последние известия, я шла из поликлиники после приема больных и остановилась послушать, дикторша читала по-украински статью о боях. Я услышала отдаленную стрельбу, потом через сад побежали люди, я пошла к дому и все удивлялась, как это пропустила сигнал воздушной тревоги. И вдруг я увидела танк, и кто-то крикнул: "Немцы прорвались!"
Я сказала: "Не сейте панику"; накануне я заходила к секретарю горсовета, спросила его об отъезде, он рассердился: "Об этом рано говорить, мы даже списков не составляли". Словом, это были немцы. Всю ночь
соседи ходили друг к другу, спокойней всех были малые дети да я. Решила - что будет со всеми, то будет и со мной. Вначале я ужаснулась, поняла, что никогда тебя не увижу, и мне страстно захотелось еще раз посмотреть на тебя, поцеловать твой лоб, глаза, а я потом подумала - ведь счастье, что ты в безопасности.
Под утро я заснула и, когда проснулась, почувствовала страшную тоску. Я была в своей комнате, в своей постели, но ощутила себя на чужбине, затерянная, одна.
Этим же утром мне напомнили забытое за годы советской власти, что я еврейка. Немцы ехали на грузовике и кричали: "Juden kaputt!"
А затем мне напомнили об этом некоторые мои соседи. Жена дворника стояла под моим окном и говорила соседке: "Слава Богу, жидам конец".
Откуда это? Сын ее женат на еврейке, и старуха ездила к сыну в гости, рассказывала мне о внуках.
Соседка моя, вдова, у нее девочка 6 лет, Аленушка, синие, чудные глаза, я тебе писала о ней когда-то, зашла ко мне и сказала: "Анна Семеновна, попрошу вас к вечеру убрать вещи, я переберусь в вашу комнату". "Хорошо, я тогда перееду в вашу". "Нет, вы переберетесь в каморку за кухней".
Я отказалась, там ни окна, ни печки.
Я пошла в поликлинику, а когда вернулась, оказалось: дверь в мою комнату взломали, мои вещи свалили в каморке. Соседка мне сказала: "Я оставила у себя диван, он все равно не влезет в вашу новую комнатку".
Удивительно, она кончила техникум, и покойный муж ее был славный и тихий человек, бухгалтер в Укоопспилке. "Вы вне закона", - сказала она таким тоном, словно ей это очень выгодно. А ее дочь Аленушка сидела у меня весь вечер, и я ей рассказывала сказки. Это было мое новоселье, и она не хотела идти спать, мать ее унесла на руках. А затем, Витенька, поликлинику нашу вновь открыли, а меня и еще одного врача-еврея уволили. Я попросила деньги за проработанный месяц, но новый заведующий мне сказал: "Пусть вам Сталин платит за то, что вы заработали при советской власти, напишите ему в Москву". Санитарка Маруся обняла меня и тихонько запричитала: "Господи, Боже мой, что с вами будет, что с вами всеми будет". И доктор Ткачев пожал
мне руку. Я не знаю, что тяжелей: злорадство или жалостливые взгляды, которыми глядят на подыхающую, шелудивую кошку. Не думала я, что придется мне все это пережить.
Многие люди поразили меня. И не только темные, озлобленные, безграмотные. Вот старик педагог, пенсионер, ему 75 лет, он всегда спрашивал о тебе, просил передать привет, говорил о тебе: "Он наша
гордость". А в эти дни проклятые, встретив меня, не поздоровался, отвернулся. А потом мне рассказывали, - он на собрании в комендатуре говорил: "Воздух очистился, не пахнет чесноком". Зачем ему это - ведь эти
слова его пачкают. И на том же собрании сколько клеветы на евреев было...
Но, Витенька, конечно, не все пошли на это собрание. Многие отказались. И, знаешь, в моем сознании с царских времен антисемитизм связан с квасным патриотизмом людей из "Союза Михаила Архангела". А здесь я увидела, - те, что кричат об избавлении России от евреев, унижаются перед немцами, по-лакейски жалки, готовы продать Россию за тридцать немецких сребреников.
А темные люди из пригорода ходят грабить, захватывают квартиры, одеяла, платья; такие, вероятно, убивали врачей во время холерных бунтов. А есть душевно вялые люди, они поддакивают всему дурному, лишь бы их не заподозрили в несогласии с властями.
Ко мне беспрерывно прибегают знакомые с новостями, глаза у всех безумные, люди как в бреду. Появилось странное выражение: "перепрятывать вещи". Кажется, что у соседа надежней. Перепрятывание вещей напоминает мне игру.
Вскоре объявили о переселении евреев, разрешили взять с собой 15 килограммов вещей. На стенах домов висели желтенькие объявленьица: "Всем жидам предлагается переселиться в район Старого города не позднее шести часов вечера 15 июля 1941 года". Не переселившимся - расстрел.
Ну вот, Витенька, собралась и я. Взяла я с собой подушку, немного белья, чашечку, которую ты мне когда-то подарил, ложку, нож, две тарелки. Много ли человеку нужно? Взяла несколько инструментов медицинских. Взяла твои письма, фотографии покойной мамы и дяди Давида, и ту, где ты с папой снят, томик Пушкина, "Lettres de mon moulin", томик Мопассана, где "Une vie", словарик, взяла Чехова, где "Скучная история" и "Архиерей", - вот и, оказалось, заполнила всю свою корзинку. Сколько я под этой крышей тебе писем написала, сколько часов ночью проплакала, теперь уж скажу тебе, о своем одиночестве.
Простилась с домом, с садиком, посидела несколько минут под деревом, простилась с соседями. Странно устроены некоторые люди. Две соседки при мне стали спорить о том, кто возьмет себе стулья, кто письменный столик, а стала с ними прощаться, обе заплакали. Попросила соседей Басанько, если после войны ты приедешь узнать обо мне, пусть расскажут поподробней - и мне обещали. Тронула меня собачонка, дворняжка Тобик, - последний вечер как-то особенно ласкалась ко мне.
Если приедешь, ты ее покорми за хорошее отношение к старой жидовке.
Когда я собралась в путь и думала, как мне дотащить корзину до Старого города, неожиданно пришел мой пациент Щукин, угрюмый и, как мне казалось, черствый человек. Он взялся понести мои вещи, дал мне триста рублей и сказал, что будет раз в неделю приносить мне хлеб к ограде. Он работает в типографии, на фронт его не взяли по болезни глаз. До войны он лечился у меня, и если бы мне предложили перечислить людей с отзывчивой, чистой душой, - я назвала бы десятки имен, но не его. Знаешь, Витенька, после его
прихода я снова почувствовала себя человеком, значит, ко мне не только дворовая собака может относиться по-человечески.
Он рассказал мне, - в городской типографии печатается приказ: евреям запрещено ходить по тротуарам, они должны носить на груди желтую лату в виде шестиконечной звезды, они не имеют права пользоваться транспортом, банями, посещать амбулатории, ходить в кино, запрещается покупать масло, яйца, молоко, ягоды, белый хлеб, мясо, все овощи, исключая картошку; покупки на базаре разрешается делать только после шести часов вечера (когда крестьяне уезжают с базара). Старый город будет обнесен колючей
проволокой, и выход за проволоку запрещен, можно только под конвоем на принудительные работы. При обнаружении еврея в русском доме хозяину - расстрел, как за укрытие партизана.
Тесть Щукина, старик крестьянин, приехал из соседнего местечка Чуднова и видел своими глазами, что всех местных евреев с узлами и чемоданами погнали в лес, и оттуда в течение всего дня доносились выстрелы и дикие крики, ни один человек не вернулся. А немцы, стоявшие на квартире у тестя, пришли поздно вечером - пьяные, и еще пили до утра, пели и при старике делили между собой брошки, кольца, браслеты. Не знаю, случайный ли это произвол или предвестие ждущей и нас судьбы?
Как печален был мой путь, сыночек, в средневековое гетто. Я шла по городу, в котором проработала 20 лет. Сперва мы шли по пустынной Свечной улице. Но когда мы вышли на Никольскую, я увидела сотни людей, шедших в это проклятое гетто. Улица стала белой от узлов, от подушек. Больных вели под руки. Парализованного отца доктора Маргулиса несли на одеяле. Один молодой человек нес на руках старуху, а за ним шли жена и дети, нагруженные узлами. Заведующий магазином бакалеи Гордон, толстый, с
одышкой, шел в пальто с меховым воротником, а по лицу его тек пот. Поразил меня один молодой человек, он шел без вещей, подняв голову, держа перед собой раскрытую книгу, с надменным и спокойным лицом. Но сколько рядом было безумных, полных ужаса.
Шли мы по мостовой, а на тротуарах стояли люди и смотрели.
Одно время я шла с Маргулисами и слышала сочувственные вздохи женщин. А над Гордоном в зимнем пальто смеялись, хотя, поверь, он был ужасен, не смешон. Видела много знакомых лиц. Одни слегка кивали мне, прощаясь, другие отворачивались. Мне кажется, в этой толпе равнодушных глаз не было; были любопытные, были безжалостные, но несколько раз я видела заплаканные глаза.
Я посмотрела - две толпы, евреи в пальто, шапках, женщины в теплых платках, а вторая толпа на тротуаре одета по-летнему. Светлые кофточки, мужчины без пиджаков, некоторые в вышитых украинских рубахах. Мне показалось, что для евреев, идущих по улице, уже и солнце отказалось светить, они идут среди декабрьской ночной стужи.
У входа в гетто я простилась с моим спутником, он мне показал место у проволочного заграждения, где мы будем встречаться.
Знаешь, Витенька, что я испытала, попав за проволоку? Я думала, что почувствую ужас. Но, представь, в этом загоне для скота мне стало легче на душе. Не думай, не потому, что у меня рабская душа. Нет. Нет. Вокруг меня были люди одной судьбы, и в гетто я не должна, как лошадь, ходить по мостовой, и нет взоров злобы, и знакомые люди смотрят мне в глаза и не избегают со мной встречи. В этом загоне все носят печать, поставленную на нас фашистами, и поэтому здесь не так жжет мою душу эта печать. Здесь я себя почувствовала не бесправным скотом, а несчастным человеком. От этого мне стало легче.
Я поселилась вместе со своим коллегой, доктором-терапевтом Шперлингом, в мазаном домике из двух комнатушек. У Шперлингов две взрослые дочери и сын, мальчик лет двенадцати. Я подолгу смотрю на его худенькое личико и печальные большие глаза; его зовут Юра, а я раза два называла его Витей, и он меня поправлял: "Я Юра, а не Витя".
Как различны характеры людей! Шперлинг в свои пятьдесят восемь лет полон энергии. Он раздобыл матрацы, керосин, подводу дров. Ночью внесли в домик мешок муки и полмешка фасоли. Он радуется всякому своему успеху, как молодожен. Вчера он развешивал коврики. "Ничего, ничего, все переживем, - повторяет он. - Главное, запастись продуктами и дровами".
Он сказал мне, что в гетто следует устроить школу. Он даже предложил мне давать Юре уроки французского языка и платить за урок тарелкой супа. Я согласилась.
Жена Шперлинга, толстая Фанни Борисовна, вздыхает: "Все погибло, мы погибли", - но при этом следит, чтобы ее старшая дочь Люба, доброе и милое существо, не дала кому-нибудь горсть фасоли или ломтик хлеба. А младшая, любимица матери, Аля - истинное исчадие ада: властная, подозрительная, скупая; она кричит на отца, на сестру. Перед войной она приехала погостить из Москвы и застряла.
Боже мой, какая нужда вокруг! Если бы те, кто говорят о богатстве евреев и о том, что у них всегда накоплено на черный день, посмотрели на наш Старый город. Вот он и пришел, черный день, чернее не бывает. Ведь в Старом городе не только переселенные с 15 килограммами багажа, здесь всегда жили ремесленники, старики, рабочие, санитарки. В какой ужасной тесноте жили они и живут. Как едят! Посмотрел бы ты на эти полуразваленные, вросшие в землю хибарки.
Витенька, здесь я вижу много плохих людей - жадных, трусливых, хитрых, даже готовых на предательство, есть тут один страшный человек, Эпштейн, попавший к нам из какого-то польского городка, он носит повязку на рукаве и ходит с немцами на обыски, участвует в допросах, пьянствует с украинскими полицаями, и они посылают его по домам вымогать водку, деньги, продукты. Я раза два видела его - рослый, красивый, в франтовском кремовом костюме, и даже желтая звезда, пришитая к его пиджаку, выглядит, как желтая хризантема.
Но я хочу тебе сказать и о другом. Я никогда не чувствовала себя еврейкой, с детских лет я росла в среде русских подруг, я любила больше всех поэтов Пушкина, Некрасова, и пьеса, на которой я плакала вместе со
всем зрительным залом, съездом русских земских врачей, была "Дядя Ваня" со Станиславским. А когда-то, Витенька, когда я была четырнадцатилетней девочкой, наша семья собралась эмигрировать в Южную Америку. И я сказала папе: "Не поеду никуда из России, лучше утоплюсь". И не уехала.
А вот в эти ужасные дни мое сердце наполнилось материнской нежностью к еврейскому народу. Раньше я не знала этой любви. Она напоминает мне мою любовь к тебе, дорогой сынок.
Я хожу к бальным на дом. В крошечные комнатки втиснуты десятки людей: полуслепые старики, грудные дети, беременные. Я привыкла в человеческих глазах искать симптомы болезней - глаукомы, катаракты. Я теперь не могу так смотреть в глаза людям, - в глазах я вижу лишь отражение души. Хорошей души, Витенька! Печальной и доброй, усмехающейся и обреченной, побежденной насилием и в то же время торжествующей над насилием. Сильной, Витя, души!
Если бы ты видел, с каким вниманием старики и старухи расспрашивают меня о тебе. Как сердечно утешают меня люди, которым я ни на что не жалуюсь, люди, чье положение ужасней моего.
Мне иногда кажется, что не я хожу к больным, а, наоборот, народный добрый врач лечит мою душу. А как трогательно вручают мне за лечение кусок хлеба, луковку, горсть фасоли.
Поверь, Витенька, это не плата за визиты! Когда пожилой рабочий пожимает мне руку и вкладывает в сумочку две-три картофелины и говорит: "Ну, ну, доктор, я вас прошу", у меня слезы выступают на глазах. Что-то в этом такое есть чистое, отеческое, доброе, не могу словами передать тебе это.
Я не хочу утешать тебя тем, что легко жила это время, ты удивляйся, как мое сердце не разорвалось от боли. Но не мучься мыслью, что я голодала, я за все это время ни разу не была голодна. И еще - я не чувствовала себя одинокой.
Что сказать тебе о людях, Витя? Люди поражают меня хорошим и плохим. Они необычайно разные, хотя все переживают одну судьбу. Но, представь себе, если во время грозы большинство старается спрятаться от ливня, это еще не значит, что все люди одинаковы. Да и прячется от дождя каждый по-своему...
Доктор Шперлинг уверен, что преследования евреев временные, пока война. Таких, как он, немало, и я вижу, чем больше в людях оптимизма, тем они мелочней, тем эгоистичней. Если во время обеда приходит кто-нибудь, Аля и Фанни Борисовна немедленно прячут еду.
Ко мне Шперлинги относятся хорошо, тем более что я ем мало и приношу продуктов больше, чем потребляю. Но я решила уйти от них, они мне неприятны. Подыскиваю себе уголок. Чем больше печали в человеке, чем меньше он надеется выжить, тем он шире, добрее, лучше.
Беднота, жестянщики, портняги, обреченные на гибель, куда благородней, шире и умней, чем те, кто ухитрились запасти кое-какие продукты. Молоденькие учительницы, чудик - старый учитель и шахматист Шпильберг, тихие библиотекарши, инженер Рейвич, который беспомощней ребенка и мечтает вооружить гетто самодельными гранатами, что за чудные, непрактичные, милые, грустные и добрые люди.
Здесь я вижу, что надежда почти никогда не связана с разумом, она бессмысленна, я думаю, ее родил инстинкт.
Люди, Витя, живут так, как будто впереди долгие годы. Нельзя понять, глупо это или умно, просто так оно есть. И я подчинилась этому закону. Здесь пришли две женщины из местечка и рассказывают то же, что рассказывал мне мой друг. Немцы в округе уничтожают всех евреев, не щадя детей, стариков. Приезжают на машинах немцы и полицаи и берут несколько десятков мужчин на полевые работы, они копают рвы, а затем, через два-три дня немцы гонят еврейское население к этим рвам и расстреливают всех поголовно.
Всюду в местечках вокруг нашего города вырастают эти еврейские курганы.
В соседнем доме живет девушка из Польши. Она рассказывает, что там убийства идут постоянно, евреев вырезают всех до единого, и евреи сохранились лишь в нескольких гетто - в Варшаве, в Лодзи, Радоме. И когда я все это обдумала, для меня стало совершенно ясно, что нас здесь собрали не для того, чтобы сохранить, как зубров в Беловежской пуще, а для убоя. По плану дойдет и до нас очередь через неделю, две. Но, представь, понимая это, я продолжаю лечить больных и говорю: "Если будете систематически промывать лекарством глаза, то через две-три недели выздоровеете". Я наблюдаю старика, которому можно будет через полгода-год снять катаракту.
Я задаю Юре уроки французского языка, огорчаюсь его неправильному произношению.
А тут же немцы, врываясь в гетто, грабят, часовые, развлекаясь, стреляют из-за проволоки в детей, и все новые, новые люди подтверждают, что наша судьба может решиться в любой день.
Вот так оно происходит - люди продолжают жить. У нас тут даже недавно была свадьба. Слухи рождаются десятками. То, задыхаясь от радости, сосед сообщает, что наши войска перешли в наступление и немцы бегут. То вдруг рождается слух, что советское правительство и Черчилль предъявили немцам ультиматум, и Гитлер приказал не убивать евреев. То сообщают, что евреев будут обменивать на немецких военнопленных.
Оказывается, нигде нет столько надежд, как в гетто. Мир полон событий, и все события, смысл их, причина, всегда одни - спасение евреев. Какое богатство надежды!
А источник этих надежд один - жизненный инстинкт, без всякой логики сопротивляющийся страшной необходимости погибнуть нам всем без следа. И вот смотрю и не верю: неужели все мы - приговоренные, ждущие казни? Парикмахеры, сапожники, портные, врачи, печники - все работают. Открылся даже маленький родильный дом, вернее, подобие такого дома. Сохнет белье, идет стирка, готовится обед, дети ходят с 1 сентября в школу, и матери расспрашивают учителей об отметках ребят.
Старик Шпильберг отдал в переплет несколько книг. Аля Шперлинг занимается по утрам физкультурой, а перед сном наворачивает волосы на папильотки, ссорится с отцом, требует себе какие-то два летних отреза.
И я с утра до ночи занята - хожу к больным, даю уроки, штопаю, стираю, готовлюсь к зиме, подшиваю вату под осеннее пальто. Я слушаю рассказы о карах, обрушившихся на евреев, - знакомую, жену юрисконсульта, избили до потери сознания за покупку утиного яйца для ребенка; мальчику, сыну провизора Сироты, прострелили плечо, когда он пробовал пролезть под проволокой и достать закатившийся мяч. А потом снова слухи, слухи, слухи.
Вот и не слухи. Сегодня немцы угнали восемьдесят молодых мужчин на работы, якобы копать картошку, и некоторые люди радовались - сумеют принести немного картошки для родных. Но я поняла, о какой картошке идет речь.
Ночь в гетто - особое время, Витя. Знаешь, друг мой, я всегда приучала тебя говорить мне правду, сын должен всегда говорить матери правду. Но и мать должна говорить сыну правду. Не думай, Витенька, что твоя мама сильный человек. Я - слабая. Я боюсь боли и трушу, садясь в зубоврачебное кресло. В детстве я боялась грома, боялась темноты. Старухой я боялась болезней, одиночества, боялась, что, заболев, не смогу работать, сделаюсь обузой для тебя и ты мне дашь это почувствовать. Я боялась войны. Теперь по ночам, Витя, меня охватывает ужас, от которого леденеет сердце. Меняждет гибель. Мне хочется звать тебя на помощь.
Когда-то ты ребенком прибегал ко мне, ища защиты. И теперь в минуты слабости мне хочется спрятать свою голову на твоих коленях, чтобы ты, умный, сильный, прикрыл ее, защитил. Я не только сильна духом, Витя, я и слаба. Часто думаю о самоубийстве, но я не знаю, слабость, или сила, или бессмысленная надежда удерживают меня.
Но хватит. Я засыпаю и вижу сны. Часто вижу покойную маму, разговариваю с ней. Сегодня ночью видела во сне Сашеньку Шапошникову, когда вместе жили в Париже. Но тебя ни разу не видела во сне, хотя всегда думаю о тебе, даже в минуты ужасного волнения. Просыпаюсь, и вдруг этот потолок, и я вспоминаю, что на нашей земле немцы, я прокаженная, и мне кажется, что я не проснулась, а наоборот, заснула и вижу сон.
Но проходит несколько минут, я слышу, как Аля спорит с Любой, чья очередь отправиться к колодцу, слышу разговоры о том, что ночью на соседней улице немцы проломили голову старику.
Ко мне пришла знакомая, студентка педтехникума, и позвала к больному. Оказалось, она скрывает лейтенанта, раненного в плечо, с обожженным глазом. Милый, измученный юноша с волжской, окающей речью. Он ночью пробрался за проволоку и нашел приют в гетто. Глаз у него оказался поврежден несильно, я сумела приостановить нагноение. Он много рассказывал о боях, о бегстве наших войск, навел на меня тоску. Хочет отдохнуть и пойти через линию фронта. С ним пойдут несколько юношей, один из них был
моим учеником. Ох, Витенька, если б я могла пойти с ними! Я так радовалась, оказывая помощь этому парню, мне казалось, вот и я участвую в войне с фашизмом.
Ему принесли картошки, хлеба, фасоли, а какая-то бабушка связала ему шерстяные носки.
Сегодня день наполнен драматизмом. Накануне Аля через свою русскую знакомую достала паспорт умершей в больнице молодой русской девушки. Ночью Аля уйдет. И сегодня мы узнали от знакомого крестьянина, проезжавшего мимо ограды гетто, что евреи, посланные копать картошку, роют глубокие рвы в
четырех верстах от города, возле аэродрома, по дороге на Романовку. Запомни, Витя, это название, там ты найдешь братскую могилу, где будет лежать твоя мать.
Даже Шперлинг понял все, весь день бледен, губы дрожат, растерянно спрашивает меня: "Есть ли надежда, что специалистов оставят в живых?" Действительно, рассказывают, в некоторых местечках лучших портных, сапожников и врачей не подвергли казни.
И все же вечером Шперлинг позвал старика печника, и тот сделал тайник в стене для муки и соли. И я вечером с Юрой читала "Lettres de mon moulin". Помнишь, мы читали вслух мой любимый рассказ "Les vieux" и переглянулись с тобой, рассмеялись, и у обоих слезы были на глазах. Потом я задала Юре уроки на послезавтра. Так нужно. Но какое щемящее чувство у меня было, когда я смотрела на печальное личико моего ученика, на его пальцы, записывающие в тетрадку номера заданных ему параграфов грамматики.
И сколько этих детей: чудные глаза, темные кудрявые волосы, среди них есть, наверное, будущие ученые, физики, медицинские профессора, музыканты, может быть, поэты.
Я смотрю, как они бегут по утрам в школу, не по-детски серьезные, с расширенными трагическими глазами. А иногда они начинают возиться, дерутся, хохочут, и от этого на душе не веселей, а ужас охватывает.
Говорят, что дети наше будущее, но что скажешь об этих детях? Им не стать музыкантами, сапожниками, закройщиками. И я ясно сегодня ночью представила себе, как весь этот шумный мир бородатых, озабоченных папаш, ворчливых бабушек, создательниц медовых пряников, гусиных шеек, мир
свадебных обычаев, поговорок, субботних праздников уйдет навек в землю, и после войны жизнь снова зашумит, а нас не будет, мы исчезнем, как исчезли ацтеки.
Крестьянин, который привез весть о подготовке могил, рассказывает, что его жена ночью плакала, причитала: "Они и шьют, и сапожники, и кожу выделывают, и часы чинят, и лекарства в аптеке продают... Что ж это будет, когда их всех поубивают?"
И так ясно я увидела, как, проходя мимо развалин, кто-нибудь скажет: "Помнишь, тут жили когда-то евреи, печник Борух; в субботний вечер его старуха сидела на скамейке, а возле нее играли дети". А второй собеседник скажет: "А вон под той старой грушей-кислицей обычно сидела докторша, забыл ее фамилию, я у нее когда-то лечил глаза, после работы она всегда выносила плетеный стул и сидела с книжкой". Так оно будет, Витя.
Как будто страшное дуновение прошло по лицам, все почувствовали, что приближается срок.
Витенька, я хочу сказать тебе... нет, не то, не то.
Витенька, я заканчиваю свое письмо и отнесу его к ограде гетто и передам своему другу. Это письмо нелегко оборвать, оно - мой последний разговор с тобой, и, переправив письмо, я окончательно ухожу от тебя, ты уж никогда не узнаешь о последних моих часах. Это наше самое последнее расставание. Что скажу я тебе, прощаясь, перед вечной разлукой? В эти дни, как и всю жизнь, ты был моей радостью. По ночам я вспоминала тебя, твою детскую одежду, твои первые книжки, вспоминала твое первое письмо, первый
школьный день, все, все вспоминала от первых дней твоей жизни до последней весточки от тебя, телеграммы, полученной 30 июня. Я закрывала глаза, и мне казалось - ты заслонил меня от надвигающегося ужаса, мой друг. А когда я вспоминала, что происходит вокруг, я радовалась, что ты не возле меня - пусть ужасная судьба минет тебя.
Витя, я всегда была одинока. В бессонные ночи я плакала от тоски. Ведь никто не знал этого. Моим утешением была мысль о том, что я расскажу тебе о своей жизни. Расскажу, почему мы разошлись с твоим папой, почему такие долгие годы я жила одна. И я часто думала, - как Витя удивится, узнав, что мама его делала ошибки, безумствовала, ревновала, что ее ревновали, была такой, как все молодые. Но моя судьба закончить жизнь одиноко, не поделившись с тобой. Иногда мне казалось, что я не должна жить вдали от
тебя, слишком я тебя любила, думала, что любовь дает мне право быть с тобой на старости. Иногда мне казалось, что я не должна жить вместе с тобой, слишком я тебя любила.
Ну, enfin... Будь всегда счастлив с теми, кого ты любишь, кто окружает тебя, кто стал для тебя ближе матери. Прости меня.
С улицы слышен плач женщин, ругань полицейских, а я смотрю на эти страницы, и мне кажется, что я защищена от страшного мира, полного страдания.
Как закончить мне письмо? Где взять силы, сынок? Есть ли человеческие слова, способные выразить мою любовь к тебе? Целую тебя, твои глаза, твой лоб, волосы.
Помни, что всегда в дни счастья и в день горя материнская любовь с тобой, ее никто не в силах убить.
Витенька... Вот и последняя строка последнего маминого письма к тебе.
Живи, живи, живи вечно... Мама".
Отправлено спустя 25 минут 3 секунды:
Глава 46
Великий город открылся перед путниками. Его западные окраины тонули в
тумане. Темный дым далеких фабричных труб смешивался с туманом, и
шахматная сеть бараков покрылась дымкой, и удивительным казалось
соединение тумана с геометрической прямизной барачных улиц.
На северо-востоке поднималось высокое черно-красное зарево, казалось,
что, раскалившись, рдеет сырое осеннее небо. Иногда из сырого зарева
вырывался медленный огонь, грязный, пресмыкающийся.
Путники вышли на просторную площадь. Посреди площади на деревянном
помосте, какие обычно устраиваются в местах народных гуляний, стояло
несколько десятков людей. Это был оркестр; люди резко отличались друг от
друга, так же, как их инструменты. Некоторые оглядывались на
приближавшуюся колонну. Но вот седой человек в светлом плаще сказал
что-то, и люди на помосте взялись за свои инструменты. Вдруг показалось,
робко и дерзко вскрикнула птица, и воздух, разодранный колючей проволокой
и воем сирен, смердящий нечистотами, жирной гарью, весь наполнился
музыкой. Словно теплая громада летнего цыганского дождя, зажженного
солнцем, рухнула, сверкая, на землю.
Люди в лагерях, люди в тюрьмах, люди, вырвавшиеся из тюрем, люди,
идущие на смерть, знают потрясающую силу музыки.
Никто так не чувствует музыку, как те, кто изведал лагерь и тюрьму, кто
идет на смерть.
Музыка, коснувшись гибнущего, вдруг возрождает в душе его не мысли, не
надежды, а лишь одно слепое, пронзительное чудо жизни. Рыдание прошло по
колонне. Все, казалось, преобразилось, все соединилось в единстве, все
рассыпанное, - дом, мир, детство, дорога, стук колес, жажда, страх и этот
вставший в тумане город, эта тусклая красная заря, все вдруг соединилось -
не в памяти, не в картине, а в слепом, горячем, томящем чувстве прожитой
жизни. Здесь, в зареве печей, на лагерном плацу, люди чувствовали, что
жизнь больше, чем счастье, - она ведь и горе. Свобода не только благо.
Свобода трудна, иногда и горестна - она жизнь.
Музыка сумела выразить последнее потрясение души, объединившей в своей
слепой глубине все перечувствованное в жизни, радость и горе ее, с этим
туманным утром, с заревом над головой. Но, может быть, и не так. Может
быть, музыка была лишь ключом к чувствам человека, она распахнула нутро
его в этот страшный миг, но не она наполнила человека.
Ведь бывает, что детская песенка заставляет плакать старика. Но не над
песенкой плачет старик, она лишь ключ к тому, что находила душа.
Пока колонна медленно вычерчивала полукруг по площади, из лагерных
ворот выехал кремово-белый автомобиль. Из него вышел офицер-эсэсовец в
очках, в шинели с меховым воротником, сделал нетерпеливый жест, и дирижер,
следивший за ним, сразу каким-то отчаянным движением опустил руки - музыка
оборвалась.
Раздалось многократно повторенное "halt!".
Офицер проходил мимо рядов. Он указывал пальцем, и колонновожатый
вызывал людей из рядов. Офицер оглядывал вызванных безразличным взглядом,
и колонновожатый негромко, чтобы не помешать его задумчивости, спрашивал:
- Сколько лэт? Профэссия?
Отобранных оказалось человек тридцать.
Вдоль рядов послышалось:
- Врачи, хирурги!
Никто не отозвался.
- Врачи, хирурги, выходи!
Снова тишина.
Офицер пошел к машине, потеряв интерес к тысяче людей, стоящих на
площади.
Отобранных стали строить по пять в ряд, повернули лицом к транспаранту
на лагерных воротах: "Arbeit macht frei!" [Работа делает свободным!
(нем.)]
Из рядов закричал ребенок, дико и пронзительно закричали женщины.
Отобранные люди стояли молча, опустив головы.
Но как передать чувство человека, разжимающего руку жены, и этот
последний быстрый взгляд на милое лицо? Как жить, безжалостно вспоминая,
что в миг молчаливого расставания глаза твои в какую-то долю секунды
заморгали, чтобы прикрыть грубое радостное чувство сохраненного
существования?
Как утопить память о том, что жена сунула мужу в руку узелок, где было
обручальное кольцо, несколько кусков сахара, сухарь? Неужели можно
существовать, видя, как с новой силой вспыхнуло зарево в небе - то горят
руки, которые он целовал, глаза, радовавшиеся ему, волосы, чей запах он
узнавал в темноте, то его дети, жена, мать? Разве можно в бараке просить
себе место ближе к печке, подставлять миску под черпак, наливающий литр
серой жижи, прилаживать оборвавшуюся подметку ботинка? Разве можно бить
ломом, дышать, пить воду? А в ушах крик детей, вопль матери.
Продолжающих существовать погнали в сторону лагерных ворот. До них
доносятся крики, они сами кричат, рвут на груди рубахи, а навстречу идет
их новая жизнь: полные электричества проволочные струны, бетонированные
вышки с пулеметами, бараки, девушки и женщины с бледными лицами глядят на
них из-за проволоки, идут люди в рабочих колоннах с красными, желтыми,
синими лоскутами, пришитыми к груди.
Снова заиграл оркестр. Отобранные для лагерной работы люди входят в
построенный на болоте город. Темная вода в угрюмой немоте пробивает себе
дорогу в осклизлых плитах бетона, среди тяжелых каменных глыб. Эта вода -
черно-рыжая, пахнет гнилью; она в клочьях зеленой химической пены, с
кусками загаженных тряпок, с кровавыми шматками, вышвырнутыми из лагерных
операционных. Вода уйдет под лагерную землю, снова выйдет на поверхность,
снова уйдет под землю. Но она пройдет свой путь, в ней ведь живут и
морская волна и утренняя роса, в этой угрюмой лагерной воде.
А обреченные пошли на смерть.
Отправлено спустя 39 секунд:
Глава 47
Софья Осиповна шла ровным тяжелым шагом, мальчик держался за ее руку.
Другой рукой мальчик ощупывал в кармане спичечную коробку, где в грязной
ватке лежала темно-коричневая куколка, недавно, в вагоне, вышедшая из
кокона. Рядом шагал, бормоча, слесарь Лазарь Янкелевич, его жена Дебора
Самуиловна несла на руках ребенка. За спиной Ревекка Бухман бормотала:
"Ой, Боже, ой, Боже, ой. Боже..." Пятой в ряду шла библиотекарша Муся
Борисовна. Волосы ее были причесаны, воротничок казался белым. Она в
дороге несколько раз отдавала пайку хлеба за полкотелка теплой воды. Эта
Муся Борисовна ничего никому не жалела, в вагоне ее считали святой,
старухи, знавшие толк в людях, целовали ей платье. Впереди ряд состоял из
четырех человек - при отборе офицер вызвал из этого ряда сразу двоих -
отца и сына Слепых, на вопрос о профессии они выкрикнули: "Zahnarzt!"
[зубной врач (нем.)]. И офицер кивнул: Слепых угадали, выиграли жизнь.
Трое оставшихся в ряду шли, болтая руками, их руки оказались не нужны;
четвертый шел, приподняв воротник пиджака, заложив руки в карманы,
независимой походкой, закинув голову. Впереди, может быть, на четыре-пять
рядов выделялся огромный старик в зимней красноармейской шапке.
В затылок Софье Осиповне шла Муся Винокур, которой в теплушке
исполнилось четырнадцать лет.
Смерть! Она стала своей, компанейской, запросто заходила к людям, во
дворы, в мастерские, встречала хозяйку на базаре и уводила ее с кошелочкой
картошки, вмешивалась в игру ребятишек, заглядывала в мастерскую, где
дамские портные, напевая, спешили дошить манто для жены гебитскомиссара,
стояла в очереди за хлебом, подсаживалась к старухе, штопавшей чулок...
Смерть делала свое будничное дело, а люди свое. Иногда она давала
докурить, дожевать, иногда настигала человека по-приятельски, грубо, с
глупым гоготом, хлопнув ладонью по спине.
Казалось, люди, наконец, стали понимать ее, она открыла им свою
будничность, детскую простоту. Уже очень легок был этот переход, словно
через мелкую речушку, где переброшены деревянные кладки с берега, где
дымят избы, на пустынную луговую сторону, - пять-шесть шагов. И все! Чего
же, казалось, бояться? Вот по мостушке, стуча копытцами, прошел теленок,
вот, ударяя голыми пятками, пробежали мальчишки.
Софья Осиповна услышала музыку. Эту музыку она впервые слышала
ребенком, слушала студенткой, молодым врачом; эта музыка всегда волновала
живым предчувствием будущего.
Музыка обманула ее. У Софьи Осиповны не было будущего, была лишь
прожитая жизнь.
И чувство своей особой, отдельной, прожитой жизни на миг заслонило
перед ней настоящее - край жизненного обрыва.
Самое странное из всех чувств! Оно непередаваемо, им нельзя поделиться
с самым близким человеком, женой, матерью, братом, сыном, другом, отцом,
оно тайна души, и душа, даже если она страстно этого хочет, не может
выдать своей тайны. Человек унесет чувство своей жизни, не разделит его ни
с кем. Чудо отдельного, особого человека, того, в чьем сознании, в чьем
подсознании собрано все хорошее и все плохое, смешное, милое, стыдное,
жалкое, застенчивое, ласковое, робкое, удивленное, что было от детства до
старости, - слитое, соединенное в немом и тайном одиноком чувстве одной
своей жизни.
Когда заиграла музыка, Давиду захотелось вынуть из кармана коробочку,
на мгновение приоткрыть ее, чтобы куколка не простудилась, и показать ей
музыкантов. Но, пройдя несколько шагов, он перестал замечать людей на
помосте, лишь зарево в небе и музыка остались. Печальная, могучая мелодия,
как чашечку, наполнила его душу до самых краев тоской по матери. Мать, не
сильная и спокойная, а стыдящаяся того, что ее бросил муж. Она пошила
Давиду рубашку, и соседи в коридоре смеялись, что Давидка носит рубашку из
ситца с цветочками, с криво пришитыми рукавами. Единственной защитой,
надеждой его была мать. Он все время непоколебимо и бессмысленно надеялся
на нее. Но, может быть, музыка сделала так: он перестал надеяться на маму.
Он любил ее, но она была беспомощной и слабой, как те, что шли сейчас
рядом с ним. А музыка, сонная, тихая, казалась ему маленькими волнами, он
видел их в бреду, когда у него поднималась температура и он сползал с
горячей подушки на теплый и влажный песок.
Оркестр взвыл, заголосила огромная иссохшая глотка.
Темная стена, которая вставала из воды, когда он болел ангиной, теперь
нависла над ним, занимала все небо.
Все, все, страшившее его сердечко, соединилось, слилось в одно. И страх
перед картинкой, где козленок не замечает волчьей тени между стволами
елей, и синеглазые головы убитых телят на базаре, и мертвая бабушка, и
задушенная девочка Ревекки Бухман, и первый безотчетный ночной страх,
заставлявший его отчаянно кричать и звать мать. Смерть стояла во всю
громадную величину неба и смотрела, - маленький Давид шел к ней своими
маленькими ногами. Вокруг была одна лишь музыка, за которую нельзя было
спрятаться, за которую нельзя было схватиться, об которую нельзя было
разбить себе голову.
А куколка, - у ней ни крыльев, ни лапок, ни усиков, ни глаз, она лежит
в коробочке, глупая, доверчивая, ждет.
Раз еврей - все!
Он икал, задыхался. Если б он мог, он бы сам себя задушил. Музыка
смолкла. Его маленькие ноги и десятки других маленьких ног торопились,
бежали. У него не было мыслей, он не мог ни кричать, ни плакать. Пальцы,
мокрые от пота, сжимали в кармане коробочку, но он не помнил уже и о
куколке. Одни лишь маленькие ноги шли, шли, спешили, бежали.
Если б охвативший его ужас длился еще несколько минут, он упал бы с
разорвавшимся сердцем.
Когда музыка прекратилась, Софья Осиповна вытерла слезы и сердито
произнесла:
- Так, сказал бедняк!
Потом она взглянула на лицо мальчика, оно было так ужасно, что даже
здесь выделялось своим особым выражением.
- Что ты? Что с тобой? - вскрикнула Софья Осиповна и резко дернула его
за руку. - Что ты, что с тобой, ведь мы идем мыться в баню.
Когда стали выкликать врачей-хирургов, она молчала, противилась
ненавистной ей силе.
Рядом шла жена слесаря, и большеголовый жалкий младенец на ее руках
всматривался в окружавшее беззлобным и задумчивым взглядом. Эта жена
слесаря ночью в вагоне украла для своего ребенка у одной женщины горсточку
сахара. Пострадавшая оказалась совсем слабой. За нее вступился старик по
фамилии Лапидус, возле которого никто не хотел сидеть, так как он много
мочился под себя.
И вот теперь Дебора, жена слесаря, задумавшись, шла, держа ребенка на
руках. И ребенок, день и ночь кричавший, молчал. Печальные темные глаза
женщины делали незаметным уродство ее грязного лица, ее бледных, мягких
губ.
"Матерь Божья", - подумала Софья Осиповна.
Когда-то, года за два до войны, она глядела, как восходящее из-за
тянь-шаньских сосен солнце освещает снеговые белки, а озеро лежит в
сумерке, словно бы выточенное из одной сгущенной до каменной плотности
синевы; тогда она подумала, что нет в мире человека, который не
позавидовал бы ей, и тут же с обжегшей ее пятидесятилетнее сердце силой
ощутила, что все бы отдала, если б где-нибудь в нищей, темной комнате с
низким потолком ее обняли бы руки ребенка.
Маленький Давид вызвал в ней особую нежность, которую она никогда не
испытывала к детям, хотя всегда любила детей. В вагоне она отдавала ему
часть своего хлеба, он поворачивал к ней в полутьме лицо, и ей хотелось
плакать, прижать его к себе, целовать частыми, быстрыми поцелуями,
которыми обычно матери целуют маленьких детей; она шепотом, так, чтобы он
не расслышал, повторяла:
- Кушай, сыночек, кушай.
Она мало разговаривала с мальчиком, странный стыд заставлял ее скрывать
возникшее в ней материнское чувство. Но она заметила, что мальчик всегда
тревожно следит за ней, если она перебиралась в другую сторону вагона,
становился спокоен, когда она была вблизи него.
Ей не хотелось признаться себе, почему она не откликнулась, когда
вызывали врачей-хирургов, осталась в колонне и почему чувство душевного
подъема охватило ее в эти минуты.
Колонна шла вдоль проволочных заграждений, бетонированных башен с
турельными пулеметами, вдоль рвов, и людям, забывшим свободу, казалось -
проволока и пулеметы не для того, чтобы помешать лагерникам бежать, а для
того, чтобы обреченные смерти не сумели укрыться в каторжный лагерь.
Дорога отделилась от лагерной проволоки, повела к невысоким приземистым
постройкам с плоскими крышами; издали эти прямоугольники с серыми стенами
без окон напоминали Давиду огромные кубики, от которых отклеились
картинки.
Мальчик из-за образовавшегося в поворачивавших рядах просвета увидел
постройки с распахнутыми дверьми и, не зная почему, вынул из кармана
коробочку с куколкой, не простившись с ней, швырнул ее в сторону. Пусть
живет!
- Капитальные люди немцы, - точно стража могла услышать и оценить его
льстивость, сказал шедший впереди.
Человек с поднятым воротником как-то странно, по-особому, это видно
было и со стороны, повел плечами, оглянулся направо, налево и стал
большим, высоким, и вдруг, легко прыгнув, словно расправив крылья, ударил
кулаком в лицо эсэсовского стражника, свалил его на землю. Софья Осиповна,
злобно крикнув, кинулась следом, но споткнулась, упала. Сразу несколько
рук схватили ее, помогли подняться. А шедшие сзади напирали, и Давид,
оглядываясь, боясь, что его собьют с ног, мельком увидел, как стражники
оттаскивают в сторону мужчину.
В миг, когда Софья Осиповна пыталась броситься на стражника, она забыла
о мальчике. Теперь она снова держала его за руку. Давид увидел, какими
ясными, злыми и прекрасными могут быть глаза человека, на долю секунды
почуявшего свободу.
А в это время первые ряды уже вступили на асфальтированную площадку
перед входом в баню, по-новому зазвучали шаги людей, идущих в просторно
распахнутые двери.
Отправлено спустя 46 секунд:
Глава 48
В сыром теплом предбаннике, освещенном небольшими прямоугольными
окошками, стояла спокойная полутьма.
Деревянные, из некрашеных толстых досок скамьи, с написанными масляной
краской номерами, терялись в полутьме. Посреди зала, до стены,
противоположной входу, проходила невысокая перегородка, по одну сторону ее
раздевались мужчины, по другую - женщины с детьми.
Это разделение не вызвало в людях тревоги, так как они продолжали
видеть друг друга, перекликались: "Маня, Маня, ты здесь?" "Да-да, я вижу
тебя". Кто-то крикнул: "Матильда, приходи с мочалкой, потрешь мне спину!"
Чувство успокоения охватило почти всех.
Между рядами ходили серьезные люди в халатах, следили за порядком и
говорили разумные слова о том, что носки, чулки, портянки следует
вкладывать в ботинки, что нужно обязательно запомнить номер ряда и номер
места.
Голоса звучали негромко, приглушенно.
Когда человек раздевается догола, - он приближается к самому себе.
Господи, еще жестче, гуще стали волосы на груди, и сколько седых. Какие
некрасивые ногти на пальцах. Голый человек, глядя на себя, не делает
выводов, кроме одного: "Вот я". Он узнает себя, определяет свое "я" - оно
всегда одно. Мальчишка, скрестив худые руки на ребристой груди, глядит на
свое лягушачье тело - "Вот я", и он же спустя пятьдесят лет, рассматривая
узловатые, синие жилы на ногах, жирную, обвисшую грудь, узнает себя: "Вот
я".
Но Софью Осиповну поразило странное чувство. В обнажении молодых и
старых тел: и носатенького худенького мальчика, о котором старуха, покачав
головой, сказала: "Ой, несчастный хусид", и четырнадцатилетней девочки, на
которую даже здесь, любуясь, смотрели сотни глаз, в уродстве и немощи
вызывавших молитвенную почтительность старух и стариков, в силе волосатых
мужских спин, жилистых женских ног и больших грудей, - обнажилось скрытое
под тряпьем тело народа. Софье Осиповне показалось, что она ощутила это,
относящееся не к ней одной, а к народу: "Вот я". Это было голое тело
народа, одновременно - молодое и старое, живое, растущее, сильное и
вянущее, с кудрявой и седой головой, прекрасное и безобразное, сильное и
немощное. Она смотрела на свои толстые белые плечи, никто их не целовал,
только мама когда-то в детстве, потом с кротким чувством перевела глаза на
мальчика. Неужели несколько минут назад она, забыв о нем, бросилась с
пьяным бешенством в сторону эсэсовца... "Молодой еврейский дурень, -
подумала она, - и его старый русский ученик проповедовали непротивление
злу насилием. При них не было фашизма". Уж не стыдясь проснувшегося в ней,
девице, материнского чувства, Софья Осиповна, наклонившись, взяла в свои
рабочие большие ладони узенькое лицо Давида, ей показалось, что она взяла
в руки его теплые глаза, и поцеловала его.
- Да-да, детка, - сказала она, - вот мы и добрались до бани.
В полутьме бетонного предбанника, казалось, мелькнули глаза Александры
Владимировны Шапошниковой. Жива ли она? Они простились, и Софья Осиповна
пошла, вот и дошла, и Аня Штрум дошла...
Жене рабочего хотелось показать мужу маленького голого сына, но муж был
за перегородкой, и она протянула Софье Осиповне наполовину прикрытого
пеленкой ребенка, гордясь, сказала:
- Только его раздели, и он уже не плачет.
А из-за перегородки мужчина, обросший черной бородой, носивший вместо
кальсон рваные пижамные штаны, крикнул, блеснув глазами и золотом
искусственных зубов:
- Манечка, тут продается купальный костюм, купить?
Муся Борисовна, прикрывая рукой грудь, выступавшую из широкого выреза
рубахи, улыбнулась шутке.
Софья Осиповна уже знала, что в этом острословии приговоренных не
проявлялась сила духа, слабым и робким не так страшен был страх, когда они
над ним смеялись.
Ревекка Бухман, с измученным, осунувшимся прекрасным лицом, отворачивая
от людей горячие огромные глаза, растрепала свои могучие косы, прятала в
них кольца и серьги.
Слепая и жестокая сила жизни владела ею. Фашизм, хотя она была
несчастна и беспомощна, пригнул ее до своего уровня, - ее уже ничто не
могло остановить в стремлении сохранить свою жизнь. И теперь, пряча
кольца, она не вспоминала о том, что этими руками ежа ла горло своему
ребенку из страха, что его плач может раскрыть убежище на чердаке.
Но когда Ревекка Бухман медленно вздохнула, словно животное, наконец
добравшееся до безопасной чащи, она увидела женщину в халате, снимающую
ножницами косы с головы Муси Борисовны. А рядом жница волос стригла
девочку, и шелковые черные струи бесшумно сбегали на бетонированный пол.
Волосы лежали на полу, и казалось, что женщины моют ноги в темной и
светлой воде.
Женщина в халате неторопливо отвела руку Ревекки, прикрывшую голову,
захватила волосы у затылка, концы ножниц коснулись кольца, спрятанного в
волосах, и женщина, не прекращая работы и ловко выбирая пальцами
запутанные в волосах кольца, сказала, склонившись над ухом Ревекки: "Все
будет вам обратно, - и еще тише шепнула: - Немец тут, надо gans ruhig".
Лицо женщины в халате не запомнилось Ревекке, у ней не было глаз, губ,
была одна лишь желтоватая рука с синими жилами.
По другую сторону перегородки появился седой мужчина в очках, криво
сидящих на кривом носу, похожий на больного, печального дьявола, оглядел
скамьи и раздельно, печатая буквы, голосом человека, привыкшего
разговаривать с глухими, спросил:
- Мама, мама, мама, как себя чувствуешь?
Морщинистая маленькая старуха, вдруг расслышав голос сына среди гула
сотен голосов, нежно улыбнулась ему, ответила, угадывая привычный вопрос:
- Хороший, хороший пульс, никаких перебоев, не волнуйся.
Кто-то рядом с Софьей Осиповной сказал:
- Это Гельман, знаменитый терапевт.
А молодая голая женщина, держа за руку губастую девочку в белых
трусиках, громко кричала:
- Нас убьют, нас убьют, нас убьют!
- Тише, тише, успокойте сумасшедшую, - говорили женщины. Они
оглядывались, стражи не было видно. Уши и глаза отдыхали в полусумраке и в
тишине. Какое огромное, уже много месяцев не испытанное блаженство снять с
себя одеревеневшую от грязи и пота одежду, полусгнившие носки, чулки,
портянки. Ушли женщины, окончившие стрижку, и люди еще свободнее
вздохнули. Одни задремали, другие просматривали швы на одежде, третьи
негромко разговаривали. Кто-то сказал:
- Жаль, нет колоды, можно бы сыграть в подкидного.
Но в эти минуты начальник зондеркоманды, дымя сигаркой, снимал
телефонную трубку, кладовщик грузил на моторную тележку банки "Циклона" с
красными, как на фруктовом джеме, наклейками, и дежурный особого отряда,
сидевший в служебном помещении, поглядывал на стену - вот-вот зажжется
красная сигнальная лампочка.
Команда "Встать!" внезапно возникла с разных концов предбанника.
Там, где кончались скамьи, стояли немцы в черной форме. Люди вошли в
широкий коридор, освещенный вделанными в потолок неяркими лампами,
прикрытыми толстым овальным стеклом. Здесь видна была мускульная сила
медленно, плавно изгибающегося бетона, втягивавшего в себя человеческий
поток. Было тихо, лишь шелестели шаги идущих босыми ногами людей.
Когда-то до войны Софья Осиповна сказала Евгении Николаевне
Шапошниковой: "Если человеку суждено быть убитым другим человеком,
интересно проследить, как постепенно сближаются их дороги: сперва они,
может быть, страшно далеки, - вот я на Памире собираю альпийские розы,
щелкаю своим "контаксом", а он, моя смерть, в это время за восемь тысяч
верст от меня - после школы ловит на речке ершей. Я собиралась на концерт,
а он в этот день покупает на вокзале билет, едет к теще, но все равно, уж
мы встретимся, дело будет". И теперь этот странный разговор вспомнился
Софье Осиповне. Она поглядела на потолок: через эту бетонную толщу над
головой ей уже не услышать грозы, не увидеть опрокинутого ковша Большой
Медведицы... Она шла босыми ногами навстречу завитку коридора, а коридор
бесшумно, вкрадчиво плыл навстречу ей; движение шло без насилия, само
собой, какое-то полусонное скольжение, как будто все кругом и все внутри
было смазано глицерином и сонно скользило само собой.
Вход в камеру открылся и постепенно и вдруг. Медленно скользил народный
поток. Старуха и старик, прожившие вместе пятьдесят лет, разделенные при
раздевании, сейчас снова шли рядом, жена рабочего несла проснувшегося
ребенка, мать и сын смотрели поверх голов идущих, разглядывая не
пространство, а время. Мелькнуло лицо терапевта, а совсем рядом смотрели
глаза доброй Муси Борисовны, налитый ужасом взор Ревекки Бухман. Вот Люся
Штеренталь, нельзя заглушить, уменьшить красоту этих молодых глаз, легко
дышащих ноздрей, шеи, полуоткрытых губ, и рядом шел старик Лапидус со
смятым синегубым ртом. Софья Осиповна снова прижала к себе плечи мальчика.
Такой нежности к людям никогда еще не было в ее сердце.
Шедшая рядом Ревекка закричала, крик ее был невыносимо страшен, крик
человека, превращающегося в золу.
У входа в газовую камеру стоял человек с куском водопроводной трубы в
руке. На нем была коричневая рубаха с застежкой-молнией, с короткими, до
локтей, рукавами. Увидев его неясную, детскую и безумную, упоенную улыбку,
так страшно закричала Ревекка Бухман.
Глаза скользнули по лицу Софьи Осиповны: вот это он и есть, наконец
встретились!
Она почувствовала, что ее пальцы должны схватить эту шею, выползшую из
раскрытого ворота. Но улыбающийся коротко, быстро взмахнул палкой. Сквозь
звон колоколов и хруст стекла она услышала: "Не бодайся, пархата".
Она сумела устоять на ногах и тяжелым, медленным шагом вместе с Давидом
переступила стальной порог.